Когда Сюзи Хэнсен было 30 лет, она уехала в Стамбул и начала осознавать, что американцы никогда не поймут своей собственной страны, пока не увидят ее так же, как ее представляет себе весь остальной мир.
Моя мать недавно обнаружила стопки моих детских тетрадей, исписанных моими планами на будущее. Я была очень амбициозна. Я выписала все, что буду делать в каждом возрасте: когда выйду замуж, когда рожу детей, когда открою свою танцевальную студию.
Уехав из своего маленького городка в колледж, я перестала записывать эти планы. Опыт переезда в радикально новое место, каким был для меня колледж, перевернуло мое восприятие о мире и его возможностях. То же самое произошло, когда я переехала после колледжа в Нью-Йорк, а еще через несколько лет — в Стамбул. Для людей из провинции любые перемены — это переворот. Но последний шаг был самым трудным. В Турции произошел самый волнующий переворот: через некоторое время я начала чувствовать, что все основы моего сознания были ложью.
Несмотря на весь свой патриотизм, американцы редко задумываются о том, как их национальная идентичность связана с личной. Это безразличие особенно характерно для психологии белых американцев, у него уникальная история в США. В последние годы, однако, эту национальную идентичность стало невозможно игнорировать.
Американцы уже не могут путешествовать по миру, не замечая, какое странное бремя мы несем на своих плечах. В эти годы, после войн в Ираке и Афганистане и тех, которые вспыхнули уже после них, стало гораздо сложнее разъезжать в свое удовольствие по миру, впитывая его мудрость и богатства исключительно в собственных интересах. Американцы за границей уже не ведут себя столь развязно, уже не улыбаются прежними непосредственными широкими улыбками. Им уже не хочется так громко говорить. Всегда остается небольшой риск что-то испортить.
Спустя несколько лет после моего переезда в Стамбул я купила блокнот и, в отличие от того самоуверенного ребенка, я записала теперь не планы, а вопрос: кем мы становимся, если мы не становимся американцами? Если мы понимаем, что наша идентичность, как мы ее понимали, была мифом? Я задалась этим вопросом, потому что годы, которые я прожила как американка за границей в 21 веке, оказались вовсе не радостной игрой самопознания и романтики. Это были годы потрясений и стыда и даже теперь я до сих пор не знаю, как ответить на этот вопрос.
Я выросла в Уолле, городке, расположенном на побережье Джерси, в двух часах езды от Нью-Йорка. Большая часть города представляла собой пейзаж из бетона и парковок, пластиковых указателей и забегаловок «Данкин Донатс». Там не было центра, не было главной улицы, в отличие от большинства приятных пляжных городков по соседству, не было старого маленького кинотеатра и архитектуры, предполагавшей наличие какой-либо истории или памяти.
Большинство друзей моих родителей были учителями, медсестрами, полицейскими или электриками, кроме одного отца, который работал в «городе» и горстки итальянских семей, которые занимались не совсем легальным бизнесом. Мои родители происходили из рабочих семей датских, итальянских и ирландских иммигрантов, которые мало что знали о своих европейских корнях, и моя семья со всеми отдаленными родственниками управляла недорогим муниципальным полем для гольфа, где я каждое лето подрабатывала, продавая хот-доги. Политика, о которой я слышала в детстве, была связана с налогами и иммигрантами, больше в ней почти ничего не было. Билла Клинтона у меня в семье не жаловали. (В 2016 году большинство жителей Уолла голосовали за Трампа).
Мы все были патриотами, но я даже не могу себе представить, кем бы мы могли еще быть, ведь весь наш опыт ограничивался нашей домашней внутренней американской жизнью. Мы ходили по воскресеньям в церковь, если только в это время не было футбольного матча. Я не помню, чтобы у меня было сильное гражданское чувство. Зато мне казалось, что люди могут у тебя что-то забрать, если не держать ухо востро. Наши цели ограничивались местной жизнью: стать королевой школьного бала, победить в чемпионате штата, получить стипендию в колледж Нью-Джерси, жарить барбекю на заднем дворе. Единственный азиат в нашем классе усердно учился и поступил в Беркли, индиец поступил в Йель. Темнокожих в Уолле никогда не было. Наш мир был белым и христианским. Этот мир ограничивался нами.
Мы не изучали карту мира, потому что международную географию уже давно упразднили из школьной программы во многих штатах. У нас не было ощущения, что США — одна из многих стран на планете. Даже Советский Союз казался скорее какой-то «Звездой смерти», летающей где-то в небе и готовой разнести нас лазером вдребезги, а вовсе не страной, где живут люди.
Я помню мировые события по телепрограммам. Даже в моем сознании они появляются на экране: Оливер Норт (Oliver North), дающий показания на слушаниях по Ирану; злое лицо со шрамом панамского диктатора Мануэля Норьеги (Manuel Noriega); почти кинокадры, состоящие их вспышек света, бомбежек Багдада во время первой войны в Персидском заливе. То, что я лучше всего помню в связи с той войной в Ираке, — как мы пели в школьном автобусе «Боже, храни Америку» (мне было тогда 13), на мне были маленькие желтые ленточки, и я чуть не прослезилась, вспомнив видеоклип песни, который я видела на MTV.
«Я горжусь, что я американец,
Здесь я по крайней мере знаю, что я свободен».
Это «по крайней мере» смешно. Мы были свободны, по крайней мере, это у нас было. Все остальные были дураками, потому что у них не было столь очевидной вещи. Что бы это ни значило, у нас это было, а у других — нет. Это был наш божий дар, наша суперсила.
К старшим классам я уже знала, что коммунизма нет, но я никогда не понимала, чем же на самом деле был коммунизм (достаточно было того, что он был «плохой»). Религия, политика, раса — все это проходило мимо меня, как какие-то проблемные темы, которые, очевидно, значили что-то для кого-то там где-то там, но никак не относились ко мне, к Уоллу и к Америке. У меня, разумеется, не было никакого представления о том, что это было очень важно для большинства людей в мире. История — история Америки, всемирная история — входила и выходила из моего сознания, не задевая в нем никаких струн.
Расизм, антисемитизм, предубеждение — это, на каком-то бессознательном уровне было мне, вероятно, знакомо. Они выражались в страхе перед Асбери-Парком, где жило темнокожее население; в отвращении к городам Мальборо и Диэл, в них преимущественно жили евреи; испаноговорящие казались мне тогда экзотикой. Большая часть побережья Джерси существовала по правилам сегрегации, как будто на дворе до сих пор были 1950-е годы, поэтому расовые предрассудки выражались в боязни всего за пределами Уолла, всего за пределами этого маленького белого мира, в котором мы жили. Если и было что-то, что удерживало нас от откровенного расизма, так это то, что в таких маленьких городках, как Уолл, и девочек это касалось в первую очередь, важно было быть милыми или добрыми — это давление сдерживало тягу к неприкрытой жестокости в нашей юности.
Мне повезло, что у меня была мама, подогревавшая мою раннюю любовь к книгам, что у меня был старший брат, таинственным образом увлекшийся прогрессивной политикой, был отец, который проводил вечера за изучением удивительных антикварных принадлежностей для гольфа, растворяясь в удовольствиях прошлого. В эти дни я изредка испытываю ностальгию по скромности среднего класса Уолла и по морскому воздуху побережья Джерси. Но будучи подростком, я знала: только одно может спасти меня от нашего города страха — хороший колледж.
В конечном итоге я оказалась в Пенсильванском университете. Отсутствие интереса к более широкому миру, чем тот, который я знала в Уолле (Wall), нашел еще одно подтверждение здесь, хотя в Пенсильванском университете дети были зажиточными, высоко образованными и аполитичными. В ходе ориентации по предметам студентам этой бизнес-школы было сказано, что они "самые умные люди во всей стране", по крайней мере, такие слова я слышала. (Дональд Трамп-младший тоже был там). В конце 1990-х годов все в Пенсильванском университете хотели стать инвестиционными банкирами, и многие спустя десятилетие будут способствовать обрушению мировой экономики. Однако они были более образованными, чем я; на занятиях по американской литературе они даже что-то слышали о Уильяме Фолкнере.
Когда моя лучшая подруга из Уолла призналась мне, что она ничего не знает о Джоне Макинрое (John McEnroe) и о Джерри Гарсиа (Jerry Garcia), какие-то ребята в коридоре спального корпуса назвали нас невежественными и "белым отребьем", а также раскритиковали нас за то, что мы не читаем журналы. Мы были задеты, и удивлены; на побережье Джерси мы привыкли, что это мы так называем других людей. Мой парень из Уолла обвинил меня в том, что я направляюсь в Пенсильванский университет только для того, чтобы найти там парня с "Феррари", а ребята из Пенсильванского университета потешались над автомобилями Шевроле Камаро, на которых мы ездили в средней школе. Мы не понимали, что такое класс в Америке в каком-то структурном или интеллектуальном плане; класс был совпадением миллионов маленьких материалистических культурных знаков, а оскорбление, потеря или приобретение любого из них могло полностью изменить будущее человека.
В конечном итоге, я стала жить той новой жизнью, которую предложил мне Пенсильванский университет. У ребят, которых я там встретила, родители были врачами или университетскими преподавателями; многие из них уже побывали в Европе! Пенсильванский университет, при всей его поверхности, был на шаг ближе к более широкому миру.
Тем не менее, я не могу вспомнить, чтобы кто-то из нас следил за международными событиями в течение четырех лет, проведенных мной в этом университете. В этот момент шли войны в Эритрее, Непале, Афганистане, Косово, Восточном Тиморе, Кашмире. Американское посольство в Найроби и Дар-эс-Саламе подверглись бомбардировкам. Панама, Никарагуа (я всегда путала страны Латинской Америки), Усама бен Ладен, Клинтон, бомбивший Ирак — вообще ничего.
Я слышала о "Саддаме Хусейне", и это имя звучало так же зловеще, как слово "коммунизм". Я помню фильм "Плутовство" (Wag the Dog) — это сатира, в которой американские политики начинают фейковую войну с иностранными "террористами" для того, чтобы отвлечь внимание электората от внутреннего скандала. Тогда многие обвиняли Клинтона в том, что он приказал нанести ракетный удар по Афганистану во время разбирательства по делу Моники Левински, именно для этого. Но я не думала об Афганистане. Какая страна фигурировала в фильме? Албания. В нашей реакции на этот выбор режиссера присутствовала типично американская бессердечность: какая разница, что за страну у черта на рогах, они выбрали, это не имеет значения.
Я росла в 90-е годы, это было десятилетие, когда, по мнению ведущих американских интеллектуалов, "история" закончилась, Соединенные Штаты оказались триумфатором, а победа в холодной войне была одержана за явным преимуществом. Историк Дэвид Шмитц (David Schmitz) заметил, что к этому времени идея относительно того, что Америка победила по причине "своих ценностей и непоколебимой поддержки либерализма и демократии" доминировала в газетных комментариях, в популярных журналах и в списке бестселлеров".
Эти идеи были постоянным окружающим шумом, фоновой музыкой моих самых главных лет формирования как личности. Но для меня там было также вмешательство — случайный опыт в подвале библиотеки Пенсильванского университета. Я наткнулась на строчку в книге, в которой один историк говорит о том, что очень давно, в эпоху рабства, черные люди и белые люди идентифицировали себя в противовес друг другу. Откровением для меня было не то, что черные люди формировали свою идентичность в ответ на нашу, а то, что наша идентичность основывалась на сознательном отрицании их идентичности.
Я понятия не имела о том, что нам вообще когда-нибудь придется определять нашу идентичность, потому что для меня американцы рождались полностью сформированными, полностью отделенными от любого сложного прошлого. Я до сих пор помню тот трепет осознания, который возникает только тогда, когда ты узнаешь что-то такое, что расширяет — хотя бы совсем немного — твое представление о реальности. А раздражало меня то, что это откровение происходило по поводу того, кем я была на самом деле. И чего еще я не знала о себе самой?
Именно из-за этого текста я начала читать книги Джеймса Болдуина (James Baldwin). От них у меня возникало впечатление, что я встретила человека, который — благодаря намного более совершенному критическому арсеналу — понимал меня лучше, чем я сама. Он писал:
В Америке меня всегда поражала эмоциональная бедность, настолько бездонная, и боязнь человеческой жизни, боязнь проявить человечность, настолько глубокая, что практически никто из американцев не способен установить прочную, органическую связь между своей общественной позицией и своей частной жизнью.
Кроме этого он писал:
Все западные страны погрязли во лжи, притворность их гуманизма давно вышла на свет. Это означает, что их история не имеет морального оправдания и что у Запада нет морального авторитета.
А еще:
Белые американцы — вероятно, самые безумные и, безусловно, самые опасные из людей с любым цветом кожи, живущих сейчас в нашем мире.
Я отлично понимаю, почему меня, в мои 22 года, эти слова шокировали. Не только потому, что он назвал меня безумной, — хотя, конечно, и поэтому тоже. Дело в том, что он постоянно называл меня «белой американкой». Таким образом, моя реакция подтверждала, что в своих обвинениях он был прав: я знала, что я белая и что я американка, но я не воспринимала это как свою идентичность. Для меня самоидентификация была вопросом гендера, личности, религии, образования, устремлений. Я думала только о том, как найти себя, стать собой, открыть себя. Именно так, хотя я в то время этого не понимала, и смотрят на мир белые американцы.
Я по-прежнему не думала о своем месте в мире в более широком контексте или о том, что вся история белых американцев может иметь какое-то отношение к тому, кто я сейчас. Эта нехватка самосознания позволяла мне верить и в то, что я ни в чем не виновата, и что «белый американец» — это не идентичность, такая же, как «мусульманин» или «турок».
Об этой проблеме Болдуин тоже писал: «Подавляющее большинство белых детей — как богатых, так и бедных — растет, настолько слабо воспринимая реальность, что их взгляд на мир можно с полными основаниями назвать глубоким самообманом».
Разумеется, в юности белые американцы тоже сталкиваются и с болью, и со страхом, и с тоской. Однако при этом они крайне редко встречают кого-то, кто напрямую и без прикрас говорит им, что, возможно, они лишь пожинают плоды победы в грязной игре и что из-за их невежества и злоупотребления силой и властью эта победа может обернуться тяжким моральным поражением.
Проработав шесть лет журналистом в Нью-Йорке, в 2007 году я получила писательский грант, в рамках которого должна была отправиться на два года в Турцию. Заявление на него я подала импульсивно и уж никак не ожидала ничего выиграть. Даже когда мои друзья подходили ко мне с поздравлениями, на их лицах я читала обеспокоенность — как будто в 29 лет уже поздновато отправляться на поиски себя. Да и в Турции я даже раньше никогда не была.
В течение нескольких недель перед моим отъездом я часами объясняла близким, которым это уже успело наскучить, значимость Турции на международной арене. Разумеется, прибегая к клише, что «Стамбул есть мост между востоком и западом». Я всем говорила, что выбрала Турцию, потому что хотела больше узнать о мусульманском мире. Но в тайне я хотела поехать туда, потому что Болдуин почти 10 лет наездами жил в Стамбуле в 1960-ых. Я смотрела документальный фильм, в котором говорили, что, будучи темнокожим геем, в Стамбуле он чувствовал себя увереннее, чем в Париже или Нью-Йорке.
Когда, сидя в своей квартире в Бруклине, я услышала об этом, мне это показалось чем-то таким нереальным, что передо мной будто открылась целая новая вселенная. Я не могла поверить, что Нью-Йорк может быть более нелиберальным, чем такое место как Турция. Ведь тогда я не могла себе представить, насколько сильно Нью-Йорк и Париж были преисполнены предрассудками в ту эпоху, и думала, что по мере продвижения на восток жизнь откатывалась в прошлое — словно прогресс, только наоборот. Мысль о Болдуине в Турции каким-то образом вписала расовый вопрос Америки, да и её саму, в таинственный и манящий международный контекст. Я подумала, что Стамбул может быть тем местом, где проявят себя загадочные внутренние механизмы истории.
На самом деле, в Турции или где бы то ни было, пытаясь постигнуть реальность, о которой у меня нет ни малейшего ни исторического, ни культурного представления, я чуть ли не физически ощущаю психологический и эмоциональный дискомфорт. Как журналист я еду писать статью о Турции, Греции, Египте или Афганистане, и неизбежно кто-то рассказывает мне ту часть нашей общей истории — этих стран с Америкой, — о которой я и понятия не имела. А если я не знала этого, то какую историю хотела рассказывать сама?
Процесс моего обучения за рубежом состоял из трёх частей: я узнавала новое о других странах, узнавала новое о роли Америки в мире и, наконец, потихоньку приходила к понимаю собственных психологии, темперамента и предрассудков. Как бы хорошо я ни была знакома с эксплуататорскими аспектами капитализма, я всё ещё воспринимала экономическое развитие Турции и Греции как прогресс, своего рода взросление. Как бы отчётливо я ни понимала, что США манипулируют Египтом ради собственных внешнеполитических целей, я никогда не задумывалась, не могла осмыслить, как американская политика, на самом деле, повлияла на жизнь каждого отдельного египтянина, помимо того что она породила неприязнь и антиамериканизм.
Как бы я ни была уверена, что ни один американец не очень-то годится для построения государственности, я полагала, что могу разглядеть хорошие намерения американцев в Афганистане. Я бы никогда этого ни признала или не подумала бы сказать об этом вслух, но, глядя назад, я понимаю, что где-то глубоко в душе считала, что Америка стоит в конце эволюционного спектра цивилизации, а все остальные пытаются её догнать.
Американская исключительность не только определяла США как особую страну среди других, менее значимых — она также требовала, чтобы все американцы тоже верили, что они почему-то лучше других. Тогда как я, американка, могу понять иностранца, когда подсознательно я не могу распространить на других самые основные убеждения, которые я применяю к себе самой? И это ограничение выходило за рамки расизма, предрассудков и невежества. Это был, своего рода, национализм, запрятанный так глубоко внутри, что мне даже не приходило в голову называть его национализмом. Это был настолько совершенный самообман, что я не могла понять, где он начинался и заканчивался, не могла ни искоренить его, ни уничтожить.
Первые месяцы в Стамбуле я вела бесформенное существование, и дни плавно переходили в ночи. Не было ни офиса, куда нужно ходить, ни работы, на которой нужно удержаться, а мне было 30 лет — тот возраст, когда люди либо решают взрослеть, либо застревают в беззаботной и полной открытий фазе самой поздней юности. Мне предстояло начать с чистого листа в другой стране — завести друзей, выучить язык, попытаться освоиться в городе, — а это почти наверняка значило, что я выбираю второе. Я провела много ночей, гуляя почти до самого рассвета — например, одним вечером я пила пиво в компании молодого турка по имени Эмре; он учился в колледже с одним моим другом-американцем.
Другой мой друг называл Эмре одним из умнейших людей, которых ему приходилось встречать. По ходу вечера я всё больше узнавала из его размышлений о турецкой политике, особенно когда спросил у него, голосовал ли он за «Партию справедливости и развития» Эрдогана, а он гневно выпалил в ответ: «А вот ты за Джорджа Буша-младшего голосовала?». До того момента я не понимала, что между ними двумя есть сходство.
Позже, когда мы уговорили по три стакана, Эмре вскользь заметил, что за терактами 11 сентября стоят США. Мне уже доводилось подобное слышать. Теории заговора были в Турции широко распространены — к примеру, когда армия заявляла, что какой-нибудь полицейский участок подвергся нападению со стороны курдской вооружённой группировки РПК, некоторые турки сразу думали, что атака была делом рук самой армии; они так полагали даже в тех случаях, когда гибли турецкие граждане. То есть, идея была в том, что правые силы — как например армия — бомбили нейтральные цели или даже цели, имеющие отношение к правым, чтобы потом можно было свалить вину за это на левые организации вроде РПК. Турки считали удары по собственной стране реальным вариантом.
«Да брось, ты же на самом деле так не считаешь», — сказала я.
«Это ещё почему?», — раздражённо сказал он. — «Считаю».
«Но это же теория заговора».
Он засмеялся. «Американцы всегда отмахиваются от таких штук, называют их теориями заговора. Ну а с вашими заговорами всегда приходилось иметь дело всему остальному свету».
Я пропустила его слова мимо ушей. «Наверное, я верю в американских журналистов», — сказала я. — «Если бы это было правдой, то до этого додумался бы кто-нибудь ещё».
Он улыбнулся. «Ты извини, но не может быть, чтобы они хоть как-то не были с этим всем связаны. И война эта теперь?», — ответил он. — «Невозможно, чтобы США не смогли такого не допустить, как невозможно и чтобы мусульмане смогли подобное провернуть».
Несколько недель спустя в стамбульском квартале Гюнгёрен произошел взрыв бомбы. Ещё одна бомба, заложенная в урне неподалёку от первой, взорвалась после десяти вечера; погибли 17 человек, а ещё 150 получили ранения. Кто это сделал — не знал никто. Тогда турки всю неделю спорили — это Аль-Каида? РПК? Леворадикальная группировка РНОПФ? А может быть — государство в государстве?
«Государство в государстве» — система смахивающих на мафию околовоенных организаций, действующих вне закона и временами по указке официальной армии — было совсем другим делом. Турки объясняли, что оно появилось во времена холодной войны в качестве инструмента противодействия коммунизму, а затем мутировало в службу, предназначенную для уничтожения всего, что угрожало турецкому государству. В могущество, которое некоторые турки приписывали этой структуре, как-то слабо верилось. Но весь смысл здесь в том, что турки много лет жили с идеей о том, что судьбу их страны контролирует какая-то тайная сила.
Больше того, по слухам, некоторые элементы «государства в государстве» во время холодной войны поддерживали связи с ЦРУ, и хотя от этого тоже за версту несло теорией заговора, таковы были реалии, в которых жил турецкий народ. В те десятилетия, когда могущество Америки считалось относительно незапятнанным, США провели просто поразительное количество международных интервенций. Были успешные заказные убийства: в 1961 году убили премьер-министра Демократической республики Конго Патриса Лумумбы и доминиканского генерала Рафаэля Трухильо, а в 1963-м — президента Южного Вьетнама Нго Динь Зьема. Были и проваленные: Кастро, Кастро и ещё раз Кастро.
Были убийства, на которые очень надеялись: Насер, Насер и Насер. И конечно же, спонсированные, поддержанные или устроенные США смены режимов: в Иране, в Гватемале, в Ираке, в Конго, в Сирии, в Доминиканской Республике, в Южном Вьетнаме, в Индонезии, в Бразилии, в Чили, в Боливии, в Уругвае и в Аргентине. Американцы готовили либо поддерживали тайную полицию везде от Камбоджи до Колумбии, от Филиппин до Перу, от Ирана до Вьетнама. Многие турки были убеждены, что США как минимум поддержали военные перевороты 1971 и 1980 годов в Турции, хотя мне мало что удалось найти на эту тему в обычных книгах по истории.
Но что я видела, так это то, что последствия подобного вмешательства были сравнимы с таковыми от терактов 11 сентября — абсолютно такие же масштабные, судьбоносные и разрушительные для страны и жизней людей события. Может быть, Эмре не верил, что 11 сентября было самым обыкновенным делом улик и доказательств, потому что его опыт и его реальность научили его, что все эти до сюрреалистичного монументальные события редко когда можно было легко объяснить. Мне теория Эмре по поводу терактов казалось неправдоподобной. Но я начала задумываться о том, а сильно ли отличались параноидальные измышления какого-нибудь иностранца о том, что за 11 сентября стояли американцы, от параноидальных измышлений самих американцев о том, что за 11 сентября поплатится весь мир, и поплатится бесконечной и мировой войной против терроризма.
В другой раз одна турчанка рассказала мне о своей убежденности в том, что 11 сентября Соединенные Штаты бомбили самих себя (мне регулярно доводилось слышать такое мнение, на этот раз его высказала молодая студентка Босфорского университета в Стамбуле), я вновь заявила о своей вере в честность американской журналистики. Она, немного смутившись, ответила: «Ну да, а вот мы не можем доверять нашей журналистике. Не можем верить ей на слово».
Слова «верить на слово» заставили меня задуматься. Живя в Турции больше года, наблюдая за тем, как националистическая пропаганда формировала взгляды людей на мир и самих себя, я недоумевала: откуда взялась идея о нашей объективности и строгости в журналистике. Почему вдруг американцы объективны, а все остальные — субъективны?
Я думала, что, поскольку функционирование турецких институтов оставляет желать лучшего — у них нет надежной системы правосудия, если сравнивать ее с американской, которая, как я полагала, исправно работает — часто создается впечатление, что правды нет нигде. Турки всегда скептически относились к официальным сообщениям и беспечно игнорировали линию правительства. Но разве турки с их прекрасным скептицизмом на самом деле были в меньшей степени националистами, чем я?
Американская исключительность объявила мою страну уникальным, единственным в мире по-настоящему свободным и современным государством, и вместо того, чтобы хотя бы раз взглянуть на эту исключительность как на подобие государственной пропаганды, к которой прибегают в любой другой стране, я усвоила эту веру. Разве не таков результат действительно успешной пропаганды? Мне никогда не приходилось ставить под сомнение институт американской журналистики с внешних позиций, за рамками стандартов, которые оно сама для себя установила — а это, пожалуй, было бы единственным способом различить его недостатки и предрассудки; вместо этого я приняла эти стандарты как наилучшие из возможных в мире.
К концу моего первого года за границей я уже по-другому читала американские газеты. Я начала замечать, насколько отталкивающими они были для иностранцев, то, как авторы статей неизменно говорили с позиции американской силы, обращаясь с другими странами так, будто это были непослушные дети Америки. Я начала критически относиться к высказываниям своих соотечественников: к тому, как наше обсуждение внешней политики после 11 сентября наполнилось назойливыми казенными словечками, каким-то бюрократическим военным языком: сопутствующий риск, непосредственная угроза, свобода, свобода, свобода.
И все же я отдавала себе отчет в том, что, раз я уже давно во власти патологии американского национализма, то сама бы того не сознавала — даже если бы прониклась историей несправедливости в Америке, даже если бы вторжение в Ирак привело меня в ярость. Я была белой американкой. Во мне все еще крепка была эта непреложная вера в свою страну, которая внезапно, когда я сравнила себя с турками, заставила меня почувствовать свою незрелость и наивность.
Я заметила, что турецкое сообщество либеральных активистов и интеллектуалов действительно ставит под сомнение смысл понятия «турецкость». Многим из них со школьной скамьи вдалбливали конкретные представления о собственной истории; об Ататюрке, первом президенте Турции; о якобы злонамеренных армянах, курдах и арабах; о хрупкости турецких границ и хищнических повадках всех иноземцев; об историческом и вечном нравственном величии турецкой республики.
«В Соединенных Штатах все по-другому», — сказала я однажды, не совсем понимая смысл собственных слов до тех пор, пока они не были произнесены. Мне никогда не приходилось объяснять — почему. «Нам говорят, что это величайшая страна на земле. Дело в том, что мы никогда не станем воспринимать эту риторику так, как делаете это сейчас вы, потому что для нас это не пропаганда — это правда. И для нас это не национализм — это патриотизм. И дело в том, что мы никогда не подвергнем эти слова сомнению, поскольку в то же самое время нам твердят о том, насколько свободно мы мыслим, что мы свободны. Поэтому нам вовсе не кажется, что с нашей верой в величие собственной страны что-то не так. Все вокруг убеждает нас в том, что мировое коллективное сознание пришло именно к этому выводу».
«Вау, — однажды ответил один мой приятель. — Как странно. Это такой тихий вариант фашизма, разве нет?»
То, что я мысленно все время ставила Турцию ниже той страны, из которой я родом, то, что я была уверена в том, что моя исключительно великодушная страна имеет исключительно доброжелательные намерения по отношению к народам мира — во всем этом был тихий фашизм.
В ту ночь теорий заговора Эмре предположил, как это часто делают иностранцы, что я шпионка. Информация, которую я собирала в качестве журналиста, сказал Эмре, на самом деле предназначалась для другого. Выступая американским эмиссаром во внешнем мире, который пишет об иностранцах, правительствах, экономиках, принимающих участие в каких-то более крупных системах и схемах, я и была в некотором роде агентом.
ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ: От идеи до плана поставок: предоставят ли США Украине летальное оружие
Эмре жил в американском мире как иностранец, как кто-то менее могущественный, как тот, для кого одна газетная статья могла означать войну, а одно неуместное заявление — вмешательство Международного валютного фонда. Моя точка зрения, мои предубеждения, недостаток у меня великодушия могут быть полностью ложными, неточными или губительными, но они будут приняты за истину в газетах и журналах, для которых я пишу, и таким образом навечно сформируют представления о Турции.
Несколько лет спустя один американский журналист сказал мне, что ему нравится работать в крупной газете, потому что ее читают в Белом доме и потому что он может «влиять на политику». Эмре говорил мне до этого, какова вероятность того, что я оплошаю. Он говорил мне: главное, шпион, не навреди.
Сюзи Хэнсен
перевод ИноСМИ