Поэт Евтушенко написал стихи про зверства украинских карателей
Поэт Евтушенко написал стихи про зверства украинских карателей
© РИА Новости, Виталий Белоусов | Перейти в фотобанк
Чтобы оценить истинный масштаб личности сочинителя, необходимо смотреть хотя бы с какого-то минимального расстояния или же отбежать по шкале времени на несколько делений вперёд. И только тогда, оглянувшись, можно будет дать ответы, задать новые вопросы, утвердиться во мнении окончательно или же опровергнуть предыдущую точку зрения как идущую в разрез с самими законами поэзии.

Год назад, 1 апреля 2017 года в городе Талса (США), в окружении своей семьи ушёл из жизни великий советский и российский поэт Евгений Александрович Евтушенко. Похоронили его в России на кладбище в Переделкино. Рядом с могилой Пастернака.

Это только кажется, что все русские кладбища похожи друг на друга — кресты, оградки, искусственные цветы и длинное воронье карканье, словно привет из прошлого будущему. Кладбище в Переделкино — не старинное, но старое. Его особенность состоит в том, что помимо представителей советской литературной элиты на нём хоронили партийных работников — пациентов местного санатория. Эти захоронения отличаются однотипностью надгробий и тем, что кроме дат рождения и смерти, а также традиционного тире между ними, содержат ещё и год вступления в партию.

Минимальное расстояние найдено и пройдено — прошёл ровно год. Евтушенко, бороздивший и при жизни высоты почти недосягаемые, теперь поднялся ещё выше, туда, где вакуум абсолютного молчания, туда, откуда не прокомментировать и не объясниться ни с семьёй, ни с читателями, ни даже с самим собой. За этот год он стал неким маркером, по которому можно определять своих и чужих. Мир разделился и раздвоился, ровно также мир повёл себя после страшной трагедии в Кемерово, когда одни рыдали перед экранами телевизоров, сопереживая, а другие на ещё дымящихся останках выводили злорадные слова.

Смерть Евтушенко тоже стала катализатором, принцип «или ничего» был забыт. И даже те, кто старательно выводили в блокнотах своей юности его великие тексты отчего-то начали говорить про какое-то «непрощение», про побег из России в Америку, про конфликт с Бродским, защищая при этом позицию нобелевского лауреата. А самая чудовищная из списка подлостей — это утверждение, что «Бабий Яр» принадлежит перу другого человека.

«Искренность — это тот риск, который стоит риска», — сказал как-то Евгений Александрович при мне, обращаясь к моему ребёнку. Сейчас с минимального расстояния видится, что Евтушенко — великий идеалист, а у великих идеалистов бесполезно спрашивать за кого они. За фиолетовых или жёлтых, за нижних или верхних, за левых или правых, они не за правду даже бьются, а за истину. Много было в нём сердечности, открытости, сопереживательности.

Литературная среда, несмотря на всю свою надмирность и внежизненную позицию, всё же очень конкурентна. Люди творческие в массе своей кризисны, завистливы и весьма недоброжелательны. Именно поэтому так много злых жал вонзилось не в Евтушенко уже, а в саму память о нём после смерти. За жизнь он много писал о смерти, почти в каждом стихотворении возникает её образ, смерть ужасная и прекрасная, смерть молодая и старая, смерть, в которую ни автор, ни лирический герой так и не сумели поверить до конца.

В нашу первую встречу в Переделкино, когда мы с самого утра долго работали над стихами, а после пошли завтракать, я стала свидетелем того, с каким невероятным мужеством Евтушенко превозмогал ежедневную боль последних лет своей жизни. Лицо Евгения Александровича периодически искажала гримаса, и он делал попытку прикоснуться к несуществующей уже конечности.

В августе 2013 года ему ампутировали правую ногу, он тогда стойко пережил эту потерю. «Я пережил это благодаря моей Маше», — сказал Евтушенко. Конечно, ситуация с ногой была отчаянной и это отчаяние ему пришлось преодолевать: через несколько месяцев после ампутации он начал привыкать к протезу, а до этого передвигался на коляске. Коляска всегда находилась в доме, он использовал её, как кабинетное кресло.

«Шахтёрская дочь» метнула молнии с имперской башни
«Шахтёрская дочь» метнула молнии с имперской башни
© Анна Ревякина
Между нами повисла пауза неловкости, пауза интимного знания о его нездоровье, пауза изъяна. Между нами на столе стояла пластиковая открытая «таблетница» со множеством разноцветных горошин. Какой же невыносимо огромной и мученической в тот миг мне казалась цена, которую он заплатил за право продолжать жизнь. Иногда действительно нужно проиграть одно сраженье ради того, чтобы победить в большой войне.

- Евгений Александрович, Вас мучают фантомные боли?— совершенно бестактно спросила я.

— Да, Аня, мучают, днём и ночью, днём и ночью. Я принимаю лекарства, которые должны эту боль усмирять, но они не слишком-то эффективны, — тихо отвечал Евтушенко.

- Говорят, должно пройти время, много времени, чтобы мозг принял потерю.

— Да, но этого времени у меня нет. А самое страшное это судорога, которая вдруг неожиданно сводит несуществующую ногу, и я ничего не могу поделать с этим. Не могу ни растереть, ни хотя бы просто дотронуться, — со вздохом сказал Евгений Александрович и продолжил, — но, как я понимаю, это удел всего ампутированного — болеть и мучить болью здоровый организм, ежедневно напоминать о потере.

- Мне кажется, это в характере не только тканей человеческого организма, тканей, что были отсечены, но и чувств, что были утрачены. Отнятая по живому любовь болит не меньше, чем нога. Или отнятая по живому поэзия… — предположила я.

— Не меньше, может даже и больше, — согласился Евтушенко, — а представь себе, как должна болеть ампутированная совесть. У современных политиков совсем нет совести, я часто задумываюсь, мучают ли их по ночам фантомные боли?

- Вы считаете, что ампутированная совесть болит сильней, чем та, которая ещё имеется и вынуждена изнутри наблюдать за бессовестными действиями её обладателя?

— Я не знаю, но уверен, что от фантомных болей такой разновидности нет никакого медикамента и нет никакого прощенья, ведь ампутация совести — осознанный выбор человека, а ампутация ноги — вынужденная мера, единственный способ выжить. Впрочем, некоторые из тех, кто давно являются ампутантами от совести, ответят, что для них это тоже был вопрос ребром, вопрос выживаемости в бессовестном, жестокосердном, лживом мире, где правят бал деньги и власть.

Вот таким он был — совестливым, невероятно совестливым. Совесть — это то, что человека невероятно раздражает, как гвоздь в ботинке, причиняет боль, как в впившиеся в запястья наручники. Без совести жить легче. Когда не стало Евтушенко, и совести стало меньше. Один даже очень великий поэт — это, конечно, не совесть народная, но совокупно о поэтах можно сказать, что они ею являются. Как и поэзия, совесть не поддается объяснению рациональному.

Своим лучшим текстом Евгений Александрович считал поэму «Голубь в Сантьяго» (1978 год). Он выносил её из общего числа поэм, ставил особняком. Это из неё взят эпиграф для этой статьи. Невероятно жаль, что не удалось реализовать задумку научного редактора антологии «Поэт в России больше, чем поэт. Десять веков русской поэзии», литературоведа Владимира Радзишевского сделать книгу развёрнутых комментариев Евтушенко. О том, как рождаются стихи, из чего вырастают их названия, о чём автор мыслил в момент написания, какие испытывал чувства. Увы, из великой немоты писем не пишут, на вопросы не отвечают.

Остаётся довольствоваться только тем наследством, что было нам оставлено, а наследство это огромно, несметное количество стихов, множество поэм, неоконченный роман, etc. И чтобы освоить это великое наследство и систематизировать, уйдёт не один десяток лет. И чем дальше мы будем отбегать по шкале времени, тем больше будет становиться фигура Поэта, попирая все законы физики, но абсолютно точно соответствуя законам поэтического крылатого бытия.

Говорили с ним о насущном и ни о чём,
и текла его речь звонким седым ручьём,
и хотелось с ним соглашаться, кивая в такт,
и хотелось ещё полжизни сидеть вот так.
На скамье у его фантомной сухой ноги,
не вступая ни в глупые прения, ни в торги,
вот так просто сидеть и слушать его язык,
постигая не то, чтобы тайнопись, но азы.
Любоваться его колечком, что велико,
говорить с ним о важном было всегда легко,
говорить о неважном было куда сложней.
Говорили о том, что слов силикатный клей —
есть привязка сердца, а не ума,
что за каждым текстом всегда тюрьма,
но и чувство свободы. И видит Бог,
ему крылья были важнее ног.

Эти мои стихи о нём он увидеть не успел, но хочется надеяться, что согласился бы с ними.